Памятники стоят на границе между материальным и нематериальным, поэтому они тоже пошли в движение [17 – 18]. Они также стоят на границе прошлого и настоящего. Возникла даже такая ниточка в прошлое как требование репараций потомкам американских рабов [19].
М. Найдорф пишет: “сейчас, в эпоху «после Модерна», на наших глазах дезорганизуется прошлое, казавшееся незыблемым по одной только привычке видеть его каждый день, и проступают черты будущего — неузнаваемые, потому что незнакомые. Шумные американские события, исполненные участниками BLM-движения, вновь привлекли внимание к этой двойственной природе переходного процесса. Вероятно, правы те комментаторы, которые заметили канонические черты нынешних BLM-демонстраций. Со времен распространения телевидения в 1960-х протестные акции обязательно включали столкновение (clash) с полицией, чтобы телевизионщикам было, что показать. Список «сюжетов», разыгранных протестующими на этот раз (включая эпизоды похорон героя, грабежи магазинов, «покорение» полицейской машины и т.п.), легко может построить каждый. Стоит добавить, что умелая провокативность мотивировала их противников тиражировать те же сюжеты — хоть и с возмущением. Но есть нюанс. Движение, «тематически» «черное», на этот раз приобрело значительную поддержку белых американцев. «Расизм отвратителен», — говорят теперь все. Но сейчас преодоление расизма связывают не только с правовыми отношениями (установление равенства в правах — пройденный этап). Речь идет об обновлении культурной системы, где раса — как природный, биологический признак — должна быть радикально элиминирована из смыслового поля. Так же, кстати, как природная заданность биологического пола или биологической структуры семьи. И эстетическая оценка, учитывающая биологически заданные отличия (например, «мужественность» или «женственность»), в этой логике также неуместна” [20].
Причем трансформация символического несет с собой смену терминов: “В США начались беспорядки — в наш язык вошло слово «лутинг». Лутингом называют грабежи, мародерство и воровство, когда, подобно «экспроприации экспроприаторов», хотят сказать, что «ничего такого» тут нет. Происходит сдвиг в восприятии. Уже не разъяренная толпа громит принадлежащий бизнесмену бар, выносит утварь и взламывает сейф, а «происходит процесс лутинга»” [21].
Все это работа с воображаемым и его трансформацией. Мы скорее живем в мире воображаемого, чем реального. И для государства, кстати, легче управлять воображаемым, чем реальным. Строительство реального очень затратно, оно требует гораздо больше ресурсов, чем строительство воображаемого.
Памятники рушат для того, чтобы изменить социальную память. Биологически никто уже не был свидетелем событий, но социально они присутствуют, напоминают, восстанавливают прошлое. Прошлое ломают для того, чтобы сделать иным настоящее, а за ним и будущее. Этим серьезно занимался и Советский Союз. Но тогда был период, когда были живы свидетели прошлого. Поэтому были запущены и репрессии, и торжествовал 37 год, поскольку нужно было уничтожить живых свидетелей, которые знали и помнили жизнь до 1917 года.
Мало кто решается не подчиниться, поскольку любое подавление массового сознания делалось с помощью опоры на религию или идеологию. Сегодня точно так происходит со сносом памятников и сменам названий брендов в США. Был один вариант такого сопротивления с названием команды «Вашингтон Редскинс», потому что это оскорбляет индейцев. В ответ возникло коллективное давление не только со стороны заинтересованного населения, но и со стороны финансистов: “Наконец, на команду начали оказывать финансовое давление. После коллективных запросов от своих инвесторов письма с требованием отказаться от названия руководству отправили крупнейшие спонсоры «Вашингтона» — PepsiCo и Nike, производитель одежды также убрал все товары с логотипом «Редскинс» из своего магазина. Вслед за ними с аналогичным призывом выступил FedEx — компания, имя которой носит домашний стадион команды; ее генеральный директор Фредерик Смит также является миноритарным акционером «Вашингтона»” [22]. И клуб дрогнул…
Мы живем в мире, где нами управляют чужие решения. Особенно ярко это проявилось в случае коронавируса, когда рациональность подавили страхом. Так и за памятники никто не будет бороться до последнего. Активное меньшинство везде и всюду побеждает пассивное большинство.
Уже давно исследователи политических систем фиксировали роль воображаемого в нашей жизни: “Новое глобальное воображаемое на подъеме. Оно возникает со все возрастающей частотой внутри и вне привычных национальных рамок, извергая свою огненную лаву во всех географических масштабах. Поддерживаемое, среди прочего, технологическими изменениями и научным и инновациями, это глобальное воображаемое дестабилизирует основные политические идеологии, созданные социальными элитами во времена наций. Наш меняющийся ландшафт идей тесно связан с силами глобализации, определяемыми как расширение и интенсификация социальных отношений и сознания вокруг мирового времени и мирового пространства. Растущее глобальное воображаемое находит свое политическое выражение не только в идеологических требованиях современных социальных элит, находящихся в привилегированных пространствах наших глобальных городов. Оно также питает надежды, разочарования и требования мигрантов, пересекающих национальные границы в поисках их части в глобальной перспективе. Глобальное не является чей-то эксклюзивной собственностью. Оно наполняет классы, расы, пол, но не принадлежит никому” [23].
Очень серьезно в эту сторону строительства прошлого смотрел Оруэлл, который писал в эссе “Подавление литературы”: “С тоталитарной же точки зрения историю надлежит скорее творить, чем изучать. Тоталитарное государство — в сущности, теократия, и его правящей касте, чтобы сохранить свое положение, следует выглядеть непогрешимой. А поскольку в действительности не бывает людей непогрешимых, то нередко возникает необходимость перекраивать прошлое, чтобы доказать, что той или иной ошибки не было или что те или иные воображаемые победы имели место на самом деле. Опять же всякий значительный поворот в политике сопровождается соответствующим изменением в учении и переоценками видных исторических деятелей. Такое случается повсюду, но в обществе, где на каждом данном этапе разрешено только одно-единственное мнение, это почти неизбежно оборачивается прямой фальсификацией. Тоталитаризм на практике требует непрерывного переписывания прошлого и в конечном счете, вероятно, потребует отказа от веры в самую возможность существования объективной истины. Наши собственные сторонники тоталитаризма склонны, как правило, доказывать, что раз уж абсолютная истина недостижима, то большой обман ничуть не хуже малого. При этом они твердят, что все исторические свидетельства пристрастны и неточны, да к тому же и современная физика доказала: воспринимаемое нами как объективная действительность — обман чувств, поэтому полагаться на собственное восприятие — значит всего лишь впасть в примитивное филистерство. Если когда-нибудь где-нибудь бесповоротно восторжествует тоталитарное общество, оно, вероятно, учредит некий шизофренический образ мышления, допускающий опору на здравый смысл в повседневной жизни и в некоторых точных науках и предполагающий отказ от здравого смысла в политике, истории и социологии. Уже появилась масса людей, у которых фальсификация научного учебника вызовет возмущение, но в фальсификации исторического факта они не видят никакого преступления. Именно в точке пересечения литературы и политики тоталитаризм оказывает на интеллигенцию самое большое давление. Ничего подобного точным наукам в настоящее время не грозит. Это можно отчасти объяснить тем, что в любой стране ученым легче, чем писателям, выстраиваться в затылок своему правительству” [24].
Он забывает напомнить, что точные науки еще дополнительно и любимы правительствами, поскольку они работают на оборону. В свое время, например, Ландау вытащили из-под ареста за анти-сталинскую листовку, просто сказав, что он нужен для атомного проекта. С гуманитарными науками такие фокусы бы не прошли.
Б. Стефенс вспомнил это эссе Оруэлла в своей статье в New York Times за 4 июля 2020 г., то есть в день независимости, где он пытается защитить свободу слова в современном мире: “Идея того, что люди, которые не могут говорить свободно, не смогут и думать свободно, и ни одно общество не будет долго процветать, если люди, думающие по иному, будут рассматриваться как еретики. Эта идея, давняя, как Сократ, имела в прошлом сильных институциональных защитников в виде университетов, новостных медиа, издателей книг, групп, борющихся за свободу слова, филантропов. Но эти защитники на основе того или иного предлога капитулировали перед людьми, которые требуют свободы слова для себя, но не для других, которые верят, что старые патриархальные иерархии должны уйти, чтобы возникли новые “межсекторальные” иерархии, которые в вечном пыле переписывания прошлого, чтобы лучше контролировать будущее, и требующие подобострастных публичных извинений от тех, кто нарушил даже более радикальный идеологический стандарт, хотя эти извинения не спасают их от увольнения. Как и во многом другом Джордж Оруэлл был в этой проблеме до нас. В связи с недавним вандализмом по отношению к памятникам и разрушению статуй возвращается замечание из “1984” – “каждая книга была переписана, каждая картина нарисована заново, каждая статуя, улица, дом были переименованы”, каждая дата поменялась” [25].
В принципе мы можем объяснить это тем, что идеология ломает любые преграды, еще точнее можно сказать, что это делают люди, которые вооружены идеологией и которые хотят управлять другими людьми. Им для этого подойдет любая идеология или политика. Они вдруг становятся выше, имея эту дополнительную сакральность, привнесенную или религией, или идеологией.
Это позволяет нам вновь вспомнить Оруэлла с еще одним его эссе “Писатель и Левиафан”, где он анализирует то, как политика “подминает” под себя литературу: “Мы живем в век политики. Война, фашизм, концлагеря, резиновые дубинки, атомные бомбы и прочее в том же роде — вот о чем мы размышляем день за днем, а значит, о том же главным образом пишем, даже если не касаемся всего этого впрямую. По-другому быть не может. Очутившись на пароходе, который тонет, думаешь только о кораблекрушении. Но тем самым мы не просто ограничиваем свой круг тем, мы и свое отношение к литературе окрашиваем пристрастиями, которые, как нам хотя бы порой становится ясно, лежат вне пределов литературы. Нередко мне начинает казаться, что даже в лучшие времена литературная критика — сплошной обман, поскольку нет никаких общепринятых критериев, реальность не дает никаких подтверждений оценкам, по которым вот эта книга «хорошая», а та «плохая», и выходит, что всякое суждение основано лишь на том или ином своде правил, призванных обосновать интуитивные пристрастия. Истинное восприятие книги, если она вообще вызывает какой-то отзвук, сводится к обычному «нравится» или «не нравится», а все прочее — лишь попытка рационального объяснения этого выбора. Мне кажется, такое вот «нравится» вовсе не противоречит природе литературы; противоречит ей другое: «Книга содержит близкие мне идеи, и поэтому необходимо найти в ней достоинства». Разумеется, превознося книгу из сугубо политических соображений, можно при этом не кривить душой, искренне принимая такое произведение, но столь же часто бывает, что чувство идейной солидарности с автором толкает на прямую ложь. Это хорошо известно каждому, кто писал о книгах в периодике с четкой политической линией. Да и вообще, работая в газете, чьи позиции разделяешь, грешишь тем, что ей поддакиваешь, а в газете, которая по своей ориентации тебе далека, — тем, что умалчиваешь о собственных взглядах. Так или иначе, бесчисленные произведения, в которых твердо проводится определенная агитация — за Советскую Россию или против, за сионизм или против, за католическую церковь или против и т. д., — оказываются оценены еще до того, как их прочтут, собственно, до того, как напишут. Можно уверенно предсказать, какие отклики будут в этой газете, а какие в другой. И при всей бесчестности, которую уже едва осознают, поддерживается претензия, будто о книгах судят по литературным меркам. Понятно, что вторжение политики в литературу было неотвратимым. Даже не возникни особый феномен тоталитаризма, оно бы все равно свершилось, потому что в отличие от своих дедов мы прониклись угрызениями совести из-за того, что в мире так много кричащих несправедливостей и жестокостей, и это чувство вины, побуждая нас ее искупить, делает невозможным чисто эстетическое отношение к жизни. В наше время никто не смог бы так самозабвенно отдаться литературе, как Джойс или Генри Джеймс. Но беда в том, что, признав свою политическую ответственность, мы отдаем себя во власть ортодоксальных доктрин и «партийных подходов», хотя из-за этого приходится трусливо молчать и поступаться истиной. По сравнению с писателями викторианской эпохи нам выпало несчастье жить среди жестко сформулированных политических идеологий, чаще всего наперед зная, какие идеи представляют собой ересь. Современный писатель постоянно снедаем страхом — в сущности, не перед общественным мнением в широком смысле слова, а перед мнениями той группы, к которой принадлежит он сам. Хорошо хоть, что таких групп, как правило, несколько и есть выбор, однако всегда есть и доминирующая ортодоксия, посягательство на которую требует очень крепких нервов и нередко готовности сократить свои расходы вполовину, причем на много предстоящих лет. Всем известно, что последние полтора примерно десятилетия такой ортодоксией, особенно влиятельной среди молодежи, является «левизна». Для нее самыми ценными эпитетами остаются слова «прогрессивный», «демократический», «революционный», а теми, которых приходится пуще всего страшиться, — «буржуазный», «реакционный», «фашистский»: не дай бог и к тебе могут прилипнуть эти клички. Ныне чуть не все и каждый, включая большинство католиков и консерваторов, «прогрессивны» или хотят, чтобы о них так думали. Мне неизвестно ни одного случая, когда бы человек говорил о себе, что он «буржуазен», точно так же как люди, достаточно грамотные, чтобы понять, о чем речь, ни за что не признают за собой антисемитизма. Все мы славные демократы, антифашисты, антиимпериалисты, все презираем классовые разделения, возмущаемся расовыми предрассудками и т. д.” [26].
Сегодня возникли системы подавления другого, которым не нужна для этого политики или идеология. Это произошло вполне естественно в связи с определенным “увяданием” религии и идеологии в современном мире. Прошлые властители дум уступили свое место технологиям, которые вроде бы безлики, но за ними все равно стоят люди, жаждущие управлять нами. Технология пытается казаться нейтральной, но ее создают не нейтральные люди, которые программируют ее соответствующим образом.
Big data подарила новые возможности по управлению индивидуальным и массовым сознанием. При этом и здесь алгоритмы привнесли предубеждения создателей этих систем в саму систему. Иронично прозвучало на днях и то, что Россия запустила систему отслеживания в 43 тысячах школ, которую назвали Оруэлл [27]. И вот описание этой идиллии: “с помощью системы можно контролировать нахождение на территории образовательного учреждения только авторизованных посетителей и моментально реагировать на появление нежелательных и незнакомых лиц как в здании, так и на территории. Потенциально систему также можно использовать для ведения учета рабочего времени сотрудников и вместо произведения переклички в классах, а еще – интегрировать с цифровым дневником, оповещать родителей о приходе и уходе учащихся” [28].
Нас теперь видят даже тогда, когда мы не знаем об этом. Мы перестали быть свободными в физическом пространстве, во многом давно потеряв свою свободу в пространствах информационном и виртуальном, где все наши интересы продиктованы извне. Производители продукта должны быть уверены, что мы его обязательно прочтем или посмотрим, в противном случае его незачем выпускать.
М. Гессен пишет об этом же эссе Оруэлла “Подавление литературы” в NewYorker: “Оруэлл был прав. Тоталитарный режим базируется на лжи, потому что они лживы. Субъект тоталитарного режима должен принимать их не как правду, не должен фактически верить им, но признавать их как ложь и как единственно возможную реальность. Верить не следует ничему. Как и предсказывал Оруэлл, со временем тоталитарный режим разрушает само понятие, саму возможность правды. Х. Арендт определяла это как один из результатов тоталитарной пропаганды: она делает все возможным, поскольку “ничего не является правдой”” [29].
В нашем странном сегодняшнем мире мы хорошо не видим последствий наступления технологий. И это даже не разрушение приватности. Это определенное разрушение свободы человека, которое делается под самыми благими намерениями. Более того, мы сами согласимся, чтобы нас так спасли от преступности или от коронавируса. Но мир под надзором всегда будет другим. В ключевых точках он уже давно под надзором: на улицах, в аэропортах и под. Но он будет таким всюду, завершаясь появлением камер наблюдения в квартирах, где их обоснуют необходимостью спасения от домашнего насилия или квартирных краж. Но где-то это позволит определять, сколько времени человек уделил молитвам, где-то – читал ли он запрещенную литературу. А то, что он смотрит в интернете, уже давно известно…
Г. Павловский увидел близкий феномен в имитации правды: “Триумфализм — это единственная идеология Кремля, потому что у нас есть три власти в стране: формальная (которая перечислена в законах и Конституции), неформальная (та, которая осуществляется по телефонному звонку) и демонстрационная. Последняя непрерывно имитирует мощь, победу и триумф. Она дорого стоит и включает в себя «Останкино», RT, все то, что называют кремлевской пропагандой. Все вместе сводится к одной простой функции — имитирующая машина должна изображать то, чего нет, но что нужно в данный момент. Нужно изобразить военную силу? Мы изобразим. Нужно изобразить конфликт с Западом? Мы изобразим и его. Надо изобразить ценности, в которые эти люди ни в грош не ставят? Изобразим! Так эта демонстрационная власть существует, но ветшает, распадается и плохо работает. Путин, кстати, лишь проекция этой имитационной машины, он тень на стене Системы” ([30], см. также [31]).
Ложь, имитация, фейки – все это обвиняющий набор слов. Но этот феномен носить столь распространенный характер, что видимо избрать для него более нейтральное имя. Им может быть искусственная реальность. Искусственной реальностью занимаются не только политики. Искусственную реальность строит кино. Практически все сериалы о будущем рисуют дистопию, то есть будущее страшит сценаристов и режиссеров.
Искусственную реальность строила на закате СССР интеллигенция, разочаровавшаяся в единственности марксизма-ленинизма. Произошел всплеск интереса к паранормальным явлениям. Это была эпоха Чумака и Кашпировского, которые управляли массовым сознанием серьезнее, чем ЦК КПСС.
Н. Митрохин пишет: “Распространение верований в среде интеллигенции в Советском Союзе важно и интересно не только как самостоятельный и замкнутый на себе процесс. Строгий контроль руководства КПСС за всеми сторонами общественно-политической жизни страны делал процесс распространения верований значимой частью вопроса о политической власти. Отказ от «магистральной» идеологии, базирующейся на «вере в коммунизм», и отсутствие серьезных репрессий повлекли за собой создание непрерывно увеличивавшегося количества групп по интересам. В рамках воспринятых или выработанных ими идейных и вероучительных концепций они стали искать и мобилизовать сторонников, институциализироваться и получать свои кусочки власти над умами, а как следствие и действиями людей. Общество становилось все более плюралистичным, и постепенно обнаруживалось, что ни одна идеология, претендующая на абсолютную власть, не может в реальности на нее рассчитывать. Что и было продемонстрировано в ходе начатой М. Горбачевым «перестройки»” [31].
Правильные мысли порождают правильные поступки, неправильные – неправильные. Это истина всех времен и народов. Только в каждый исторический период отсутствует объективный подход к определению этой правильности. Это делают жрецы каждой эпохи: от древнеегипетских до инструкторов ЦК КПСС. Их функция полностью однотипна – скорее казнить, чем миловать за любые заблуждения, которые именуются где-то святотатством, а где-то отклонением от генеральной линии партии. А население каждый раз оказывается под катком этой машины, требующей покорности. Сегодня на эту роль претендует искусственный интеллект [32].
Идеология или религия – это такой генератор социальных правил, защищающий сам себя. В этой роли, условно говоря, мог бы выступить любой сериал, если бы ему дали сакральность, что предполагает ненастоящесть любых других сериалов, которые должны быть “заглушены”. При этом сакральным может становиться все. Тема мигрантов или ислама выводила на улицы американских граждан в период президентских выборов 2016 года, которые грозили кулаками в сторону своих ролитических противников.
Такая же ситуация складывается в мире в отношении ЛГБТ-сообщества. В США по соцопросам 72% принимают это, хотя еще в 2007 так считали 49%. Центр Пью провел свой опрос по всему миру [33 – 34]. Получили самый большой рост в Южной Африке – плюс 21% с 2002 года, в Южной Корее – плюс 19%. Индия плюс 22% с 2014 года. При этом Россия законодательно закрыла нетрадиционные браки, введя такой запрет даже в конституцию [35 – 36].
Признание/непризнание гомосексуальности коррелирует с уровнем достатка в стране. Швеция, Нидерланды, Германия, где уровень ВВП на душу населения выше 50 тысяч долларов, наивысший уровень принятия гомосексуальности среди 34 исследованных стран. Нигерия, Кения и Украина, где уровень ВВП на душу ниже 10 тысяч, меньше 2 человек из десяти готовы признать гомосексуальность. Соответственно, влияют возраст, уровень образования, политические предпочтения, отношение к партиям-популистам, религия, например, католики сильнее признают гомосексуальность, чем протестанты.
Мир не стоит на месте. Новые правила яростно захватывают новые территории. Г. Павловский говорит о ситуации пандемии: “Когда в феврале – марте 2020 года всюду в мире установился новый порядок, его никто никому не диктовал. Правительства с легкостью принимали незаконные решения, и общества злобно им подчинялись. Газеты и телепрограммы мигом сменили содержание. Контентом стала статистика смертей и споры медицинских экспертов о той же статистике. Новости стали однообразны, но завораживали историями пациентов и их врачей, захлебывающихся в ужасе больниц. Те, кто болел чем-то своим, страдали и умирали молча, не попав в статистику. Смерть, не помеченная значком «Covid-19», была не важна. Пандемия стала главной темой и всем содержанием жизни здоровых. Новые нормы вводились с оглядкой на соседей, и одно это казалось достаточным основанием. Демократические правительства, не став диктатурами, становились режимами. Международные соглашения перестали действовать, о них забыли. Границы схлопнулись, обратившись в суверенные «железные занавески». Самолеты больше не летали в чужие страны. Но суверенные власти действовали не национально – они правили именем глобальной, не знающей границ пандемии” [37].
Мы видим, что новое внешнее создает в результате новое внутреннее.
Пришла пора смены иерархий. П. Бурдье в свое время видел подобные ситуации так: “Доминирующий класс является местом борьбы за иерархию принципов иерархизации. Фракции доминирующего класса, чья власть базируется на экономическом капитале, пытаются навязать легитимность своего доминирования или с помощью своего собственного символического производства, или с опосредованной помощью консервативных идеологов, которые никогда не служили интересам доминирующего класса, кроме как сопутствующего эффекта и которые всегда угрожали использовать в своих интересах полномочия задавать социальный мир, которым они владеют. Доминирующая фракция (клерики или “интеллектуалы” и “художники”, в зависимости от периода времени) всегда старается разместить тот специфический капитал, который обеспечивает им их положение, на вершине иерархии принципов иерархизации” [38]
Мы не любим новое, но оно все равно, не спрашивая нас, приходит. Мы начинаем сопротивляться, но оно все равно рано или поздно нас побеждает. В этой борьбе спасает смена поколений, поскольку старые поколения помнят, как это было раньше, зато новые встречают на ура то, что грядет.
Памятники уничтожаются тогда, когда этому не мешают, когда срочно надо изгнать прошлое из настоящего, чтобы изменить память (см., кстати, список уничтоженных памятников, который просто огромен [39]). А. Гержгорин пишет о неслучайности этих процессов так: “мы видим эту армию в действии. За ее слаженными и умелыми действиями явно просматривается высокий профессионализм, на который случайные люди не способны. У теневого правительства со штаб-квартирой в двух милях от Белого дома сотни офисов по всей Америке. И тысячи нитей, ведущих в самые недоступные кабинеты. С ним, этим самозванным правительством, многочисленные губернаторы и мэры, на него работают известные юристы, ему благоволят респектабельные судьи, его поддерживают серьезные сенаторы и конгрессмены и дружно восхваляют ведущие средства массовой информации. В их руках мощная пропагандистская машина. А полное вымывание мозгов всегда начинается с их легкого промывания. Да, переименованные площади и скверы со снесенными памятниками или изъятые фильмы и книги, признанные всемирной классикой, не говоря уже о разгромленных и разграбленных магазинах – не лучший аргумент в защиту вакханалии. Но умелой агитацией можно убедить не только льстецов и подлецов, что разгон негуманной полиции, а вслед за ним и упразднение коррумпированных судов – не такая уж и плохая идея. А там и до “правильных” законов, перед которыми все равны, но кто-то все-равно равнее – один шаг” [40].
Мир всегда будет меняться. Но это можно легче и быстрее сделать, если внутренним изменениям будут помогать внешние, например, от катастрофы до пандемии.
Литература: